Он же Гоша, он же Гога, он же Жора, он же Гора…

“Я на чужоночке родился
И воспитался у родных”

На стенах в его комнате, где мы беседуем, нет ни ковров, ни картин, ни фотографий. Только лампадка и иконка в углу – потемневший лик Николая Чудотворца. Это его самая дорогая реликвия: под этой иконой 5 мая 1921 года родила его мама, под этой иконой и умерла, когда ему было всего два года.

Малышом Гоша один приходил на старое воронежское кладбище – на мамину могилку. Обкладывал ее камешками, украшал букетиками из собранных на кладбище цветов. Часто и засыпал здесь же, у могилки, и добрый старик – кладбищенский сторож, уносил его, спящего, в церковную богадельню, где находили приют на ночь нищие и бездомные, сирые и убогие. Его жалели, подкармливали жидкой болтушкой-тюрей, старыми просвирками и называли ласково – Сиротина.

Там, среди церковного люда, усвоил он главные заповеди: трудись, не убий, почитай старших, не будь корыстным, а будь милосердным. И эти детские уроки, запавшие в душу и хранившиеся там – в самом дальнем, заветном уголке, помогли, несмотря на все крутые повороты его жизни, не сломаться, остаться человеком.

Кроме этой могилки и Николая Чудотворца ничего больше не осталось ему на память о матери: вскоре после ее смерти случился в доме пожар – все сгорело. А вот иконку вынесли, сохранили – так уж издавна повелось у православных русских людей: не тряпки-барахло в первую очередь спасали из пламени, а иконы.

Сгорела в том пожаре и историческая реликвия – подписанная самим Петром Первым грамота, по которой прапрапрадеду – артельному Мефодию Черникову, строившему боты на реке Вороне, за усердие и старание жаловал государь сумму денег и надел земли.

Из донских казаков был его отец – Захар Михайлович Черников. Хоть и с жалованной фамильной грамотой, а не пара Вере Никифоровне Коротеевой. Она дворянских корней, солидное дело ее отец имел в Замоскворечье, так что старшие братья долго согласия на брак не давали, но семнадцатый год все перемешал, все различия и традиции стер…

После смерти мамы зачудил отец, загулял. Ансамбли цыганские в их доме на Придаче (так называли левобережную часть города Воронежа, расположенную на левом берегу реки Воронеж) не переводилсь – и днем, и ночью пели, плясали, пока не спустил отец все, что в доме было.

В одном из цыганских хоров пела и плясала красавица Граня. Она, Граня-Аграфена, и стала второй женой Захара Черникова и мачехой маленького Жоры.

Только Георгий Захарович мачехой цыганку Граню не называл, потому что заменила она ему мать: “Прекрасная женщина. Всю теплоту, которую не получил я от мамы, она мне дала. Только просила всегда: “Будь осторожен!”

А для таких предостережений у Грани основания были: рос парнишка бойким, веселым, озорным, все на улицу сбежать норовил, а на улице, понятное дело, какие примеры: и босяки, и блатные – те еще учителя. Самой Груне шибко присматривать за Жорой некогда было: четверых детей – сына и трех дочерей родила она Захару к тому времени, как загремел отец в двадцать девятом году на Соловки.

Из-за Храма загремел, что построен был на Придаче на пожертвованные воронежским купечеством деньги. Красивый был Храм, памятный и дорогой для придачинцев. И когда стали веревками тянуть с храма колокола, не удержался отец. Хоть и грешен был – и погулять, и выпить был мастер, а не стерпела такого кощунства хмельная душа: схватил палку и давай ею колотить тех, кто веревки тянул. Ну и отправился на Соловки за “покушение на советскую власть”.

Так что остался Гоша за старшего мужика в семье. А черноглазой цыганке не до песен и плясок стало: ночами стирала на чужих людей, а днем нагрузятся с пасынком картошкой, разделив мешок на двоих, и тащат ее на базар продавать. На базаре разделятся: Граня картошкой торгует, а Гоша – водой холодной. Да так артистично торгует! Ведро у него, кружка, тряпочка белая и кричит-заливается на весь базар:

– Есть холодная вода –

Три копейки досыта!

Талант артистический, страсть к песням и танцам у него с детства. Что от Груни перенял, что на улице подхватил. Каких только песен ни пел – на все вкусы: и блатные, и ямские, и цыганские, и классические, и частушки.

Прошу Георгия Захаровича вспомнить что-то из того, детского репертуара, он на секунду задумывается и душевно так, со слезой заводит:

“Я на чужоночке родился,
И воспитался у родных.
И с малолетства я резвился,
Не знал, что будет впереди.

Порой любил играть в картенки,
Когда имел свой капитал…”

Первая любовь – женщина-змея

А самым первым его театром был… цирк. Ему тогда лет девять было. В городе стояли большие каменные тумбы с козырьком – метра три в объеме. И на эти тумбы старик с деревянной ногой – на германской потерял – афиши цирковые клеил. А ему бабка его помогала.

Как-то смотрит Жора: одна она, приболел старик. Ну и вызвался помочь. За это она его в цирк привела, в подвал, где на огромной плите клейстер варился. Бабка ему на этой плите лепешек пожарила, накормила.

“Годы были голодные, года полтора вообще хлеба не было. Прямо на улицах падали опухшие от голода люди, почему-то именно опухшие. Их собирали на подводы и увозили”, – рассказывает Георгий Захарович.

Ну и стал он за эти лепешки ей постоянно помогать. Ростом-то еще невелик, до верха не достать, так он так устроился: спер в магазине ящик, привязал к нему веревочку и ходит с ним от тумбы к тумбе. Заберется на ящик, клейстером тумбу обмажет, а бабка ему снизу афиши подает. А вечером – лепешки: и сам поест, и за пазуху сунет – ребятишкам, брату и сестрам младшим.

Но главным в этой его самой первой службе были даже не лепешки, а то, что он стал вхож в цирк, своим человеком стал. И репетиции смотреть мог, и представления. А на манеже! До сих пор перед глазами у Георгия Захаровича тот манеж:

“Там и лошади, и собачки, и фокусник Кио, и Борис Эдер со львами, и музыкальные эксцентрики Синьковские с такой, знаете, восьмигранной гармошкой (напевает): да-лин-да-лин-да…

Но самое блаженство – это борцы! Там лестница пожарная вела на крышу, а чтобы с крыши на чердак попасть, надо было изнутри дверь открыть. Так я эту дверь открою и всех пацанов через крышу в цирк веду – на третье отделение, когда борцы выступают.

Я всех борцов знал на память. Всех до единого! Николай Верден, Сарелло, Ян Цыган – любимец Воронежа, Ростова, Одессы. И самый главный – Иван Максимович Поддубный, который ни одного поражения не имел. Я ему за квасом бегал. Любил квас! Он: “Жорка!”, и я – вжик, моментально квас несу”.

Тогда же и первая любовь Жорку сразила. И предмет ее был самый необычный, как и все в его необычной жизни. Влюбился он до безумия… в змею. Женщину-змею. Человек-каучук этот номер назывался. Она змеей выползала на арену мимо униформистов, вползала на круглый столик, извиваясь… Часами простаивал парнишка возле ее гримерной. Все в цирке шутили: “Поклонник!”

“Люблю блатную жизнь, а воровать – противно”

…А потом обуяла парнику страсть к путешествиям. “Бегунком” стал – в “собачьих ящиках” да в товарняках аж до Одессы-мамы в свои одиннадцать добрался. Всю блатную иерархию-географию Жорка тогда хорошо изучил, как он сам выразился, “вкусил вкус улицы”. Интересуюсь, каким номером в той блатной-воровской географии шел его родной Воронеж. Со знанием дела поясняет: “Воронеж шел третьим сортом. Первая – Одесса-мама, второй – Ростов-папа. Очень котировался Нижний (прим. Нижний Новгород – Горький). Там тоже собирались шумные компании. А в Москве – Марьина роща, там были малины”.

Памятью о том, полубеспризорном, детстве остались у него наколки на руке: надпись “Жора”, якорь и дама сердца. “Я очень рано эту глупость сделал – лет в 10-11. Потом жалел! Мне хотели еще на мягком месте, извините, колку сделать: “Во! Будет смотреться!” Но я отказался. Но это вещи малоинтересные…”

Георгий Захарович машет рукой, намереваясь перейти на другую тему, но я продолжаю настойчиво расспрашивать, не соглашаясь с “малоинтересностью”.

Мне как раз очень интересно. Просто человек-книга какой-то. Его рассказ про цирк и борцов очень напомнил мне Артемку из любимой в детстве “Волшебной шкатулки”, а сейчас и вовсе “Республика ШКИД” и “Педагогическая поэма” Макаренко начинается.

То, что знал он блатную жизнь не понаслышке, убеждаюсь, когда Георгий Захарович, не устояв перед настоятельной просьбой дамы, изящным движением показывает на свои карманы и поясняет: “Это – верхушка, это – чердак, это – скуло”. Дома, по профессиональной журналистской привычке проверять все по словарю, открываю “Толковый словарь уголовного жаргона”. Все точно! Верхушка – наружный боковой карман пальто или пиджака, чердак – нагрудный карман, скуло – боковой внутренний карман пиджака.

Консультируюсь у специалистов, близких к этой специфике: мне поясняют, что теперь таких знатоков уже и не найдешь – сегодняшние кызыльские карманники никаких специальных терминов не знают, так, шушера, дилетанты.

Попутно Георгий Захарович упоминает о воровском законе, о иерархии в воровском мире: есть воры в законе, есть медвежатники – по сейфам работают, а есть мелкие карманники, которые “гомонец (кошелек) щекочут у старухи”. И тут же разыгрывает маленькую сценку, причитая голосом базарной торговки: “Щекотал, щекотал, гомонец выщекотал. Чума тебя возьми!”

“Вот чего я не мог воспринимать, это когда хвастались: “Я скуло ломанул!” Мне было противно. И за мной осталось такое: “Люблю блатную жизнь, а воровать – противно”.

За это блатные его уважали – вроде бы свой, а не под кого не подлаживается. Сам по себе. Артист среди блатных.

Четвертый класс Жорка не закончил: загремел в малолетку, под Тулу, в филиал макаренковской колонии имени Дзержинского. В Воронеже тогда про это дело много разговоров было.

“Работали магазин. Крупный магазин. Хороший магазин! Взяли меха. Взяли отдел ювелирный. Я был на стреме. Если что – я должен был свистнуть. Все обошлось благополучно. Мне сказали: “Дуй домой!” Мне собственно ничего не досталось. А потом как-то просочилось, зацепили. Главари скатились, а мелочь зацепили. Был суд и мне – шесть месяцев малолетней колонии.

Там работали воспитанники Антона Семеновича Макаренко, бывшие воры, которые перековались. Среди московских, ростовских, одесских блатных их называли “суками” – за то, что они (ударяет руку об руку) так “переиграли”.

И в колонии Жорка то же делал, что и прежде – пел, танцевал. И еще зачастил в слесарно-токарные мастерские. И не потому, что станками так уж увлекся, а просто “попал на хорошего человека”. Сколько инструмента Жорка ему переломал, хорошего инструмента, немецкого, а мастер ему – ни слова упрека. Ну и парень старался, учился.

Увидев это, воспитатели – “воспеты” решили, что Жора уже перековался и отправили его в Воронеж, на завод имени Ленина.

Правда, под присмотр милиции. Там его пристроили в фабрично-заводское училище. На занятия ходил дисциплинированно, а своим рабочим образованием и сейчас очень гордится: стал токарем пятого разряда!

А еще в Воронежском аэроклубе первым номером с парашютом прыгал.

Но любил Жорка риск, удаль, размах – сказалась вольная отцова казачья порода. Поэтому, как ни “перековывали” его, а опять “влетел в блатную компанию”.

“Нелепым, глупым случаем”, за который всю жизнь себя проклинал, называет он сегодня историю с милицейским пистолетом, которая по тем временам тянула на о-о-очень серьезный срок.

Пошел на своей Придаче на вечер. Там драка завязалась, милиция приехала. И у милиционера, как-то изловчившись, отрезал Жорка пистолет вместе с кобурой. И – бежать. Зачем? Для чего? И сам не поймет. И ведь не нужен был ему пистолет этот, остыв от азарта, бросил он его в уличный сортир. А рано утром, еще не рассвело, на вокзал – и в Москву. Москва большая, в ней затеряться легко.

И кого, вы думаете, первым делом он встречает в Москве, на Курском вокзале, в ресторане? Понятное дело, что не Иосифа Виссарионовича. Бобыля встречает, чью кличку слышал еще в малолетке – среди имен воровских авторитетов.

“Выпили, он мне говорит: “Пошли на хату!” А деньжонки у меня были – хорошие деньжонки. Ну, пошли – он недалеко жил, на Первой Мещанской – с сестрой.

А через несколько дней говорит: “Есть работа” Ну, думаю, или сбербанк, или касса. А Бобыль говорит: квартира главного инженера “Электролита”. Как пронизало меня, до самих кишок – и отказать нельзя, и “работать” не хочется. Скрепя сердце согласился.

А у него уже и ключ был сделан от этой квартиры. Инженер был в командировке. Но в квартире оказалась домработница – что-то там загремело, и мы ушли. Не получилось.

И что-то так мне скучно стало… Я завербовался и уехал в Киев – на строительство Наводницкого моста. Это было зимой 41-го года”.

“И подо мной земля заходила”

И там, в Киеве, встретил он свою судьбу. Первого мая это было, после демонстрации.

“Я встретил такую девушку – подо мной земля заходила! Это была… – Георгий Захарович, поглядывая на сидящую рядом жену, профессионально держит паузу, дабы усилить эффект, – Лидия Лукинична Черникова! Тогда Лида Бережная.

Она сама из Запорожья, как лучшая физкультурница, участвовала в демонстрации. Она же спортсменка – дважды в Москве, на Красной площади перед Сталиным выступала”.

– В самом центре, напротив трибуны, на которой был Сталин, – тихо, но с гордостью добавляет Лидия Лукинична.

Пять дней не расставались они. 5 мая, впервые в жизни сказал Георгий, что у него день рождения и в честь этого пригласил Лиду в ресторан. Ну любил он рестораны, любил красиво посидеть, угостить! А утром 6 мая Лида Бережная уехала в свое Запорожье. Проводил ее, договорились писать друг другу, встретиться вскоре.

Как договорились, так и встретились. Не забыл Жора свою Лиду, от встречи с которой под ним земля ходила. Только встреча эта состоялась… спустя десять лет.

Девятнадцатого мая 1941 года вызвали его в военкомат: призвали в армию, и на следующий день – в вагоны и – на запад.

Жора Черников и здесь – самый видный парень из всех призывников – веселый, бравый, с неразлучной гитарой. Гитара его всю жизнь сопровождала, освоил он ее быстро – показали несколько ладов, и он под них все песни подстраивал:

Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый,
Развевайся, чубчик, по ветру.
Раньше, чубчик, я тебя любила,
А теперь забыть я не могу…

или

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
Товарищ, ты едешь далеко,
Подальше от нашей земли.

Так, с песнями, доехали до станции Гвоздец.

С названием этой западноукраинской станции, расположенной неподалеку от реки Прут, у Черникова связана почти пророческая история, о которой он рассказывает так:

“Приехали на станцию Гвоздец. Конец мая. Утром открываю дверь вагона. Солнышко. И идет очаровательная девушка – голые бронзовые ножки, коромысло. Я кричу:

– Девушка!

– Прошу пана?

– Станция какая?

– Гвоздец!

И тут я… Простите, ради Бога, но вы человек взрослый. Ответил я в рифму, сами додумайте, в какую:

– Тут и будет нам…”

“Ну и пошутил ты, Жорка…” – так грустно вспомнили эту его шуточку ребята из его стрелкового взвода, когда их строительный батальон отступал 22 июня через горящий Гвоздец, так и не успев до начала войны выстроить в подошвах Карпат что-то стратегически важное, о чем им, рядовым, знать не полагалось.

Отступление – это то, что выпало на его фронтовую судьбу. С горечью вспоминает он об этом:

“Вышли мы на реку Днестр. Здесь все смешалось. Можно сказать даже, паническое состояние было. Немцы, немцы! И когда стали переходить Днестр, царство небесное, столько потонуло наших!

Неглубокая, но быстрая река течением сбивает. Я-то плавал хорошо, на реке вырос, а многие не умели плавать. Сколько мог, человека два-три, я на берег выволок. А потом чувствую – сил нет больше, упал мокрый на берег. А мост бомбят, попасть не могут, а на мосту – пробка. Там и танки, и пушки – все сбилось. Это был кошмар!”

Так и отступали – ночью поднимают и – маршем-маршем, режем-режем. Приходим на место, начинаем окопы копать, я, как всегда, с трехлинейкой на часах. Не успели выкопать – снова поднимают, дальше, в глубь страны. Вот тогда-то я и узнал, что можно, оказывается, спать на ходу”.

Так дошли они до Харькова. Там его контузило и ведь опять – можно было об этой боевой контузии что-то героическое рассказать, а он рассказывает, как было на самом деле, как в жизни: и слезы, и смех: “Бомбили страшно. И меня накрыло плетнем, а их делали на Украине из коровьего… этого. Достали меня – я весь, извините, в грязи и навозе коровьем. А в это время кто-то из крупных военных начальников проезжал. Я от контузии не разглядел, кто по званию, но крупная фигура. Я вытянулся. Он: “Что?” “Все нормально, контузило, только весь в коровьем…” “Ну, это счастливый солдат” (смеется).

Из того военного репертуара спел Георгий Захарович песню, которую вряд ли сейчас кто-то еще помнит:

Был я ранен, лежал в лазарете,
Поправлялся, готовился в бой.
Вдруг приносят мне в сером пакете
Замечательный шарф голубой.

А вокруг раздавали подарки,
Мне казалось, что лучшего нет.
От кого? Инженера, доярки?
Кто прислал мне по почте пакет?

Ты меня никогда не любила,
И не видела даже во сне.
Ты мне шарф голубой подарила,
И не знала, что именно мне…

“Но немец не нажал на курок…”

Сам он со своей контузией ни в каком лазарете не лежал: попали в окружение и в апреле 1942 года на станции Люботин, под Харьковом – в плен. Из Харькова пригнали их в Винницу – на бывший конный завод “СССР”. Только вместо коней в огромных конюшнях – советские солдаты:

“Все забито пленными – тысячи. И в течение недели – обобшивились. Вошь, как танк – серая, с жирным животом. Я так от нее спасался: раздобыл гвоздь, нагревал его и по швам проводил – только треск стоял.

С неделю не кормили. Через неделю стали кормить. Баланда: гречка в воде. Даже не гречка это была, а шелуха от гречки. Резала эта шелуха кишки до крови. И умирали – пачками, как мухи”.

Гоша приспособился, с детства хозяйственный был: через где-то раздобытый кусок марли процеживал шелуху и пил только то, что оставалось – где-то с ложки гущи выходило. И еще старался всегда первым к раздаче подойти и пока очередь движется, успеть два, а то и три захода за баландой сделать. Один раз не рассчитал – заметил немец его хитрость и как даст с размаху по голове резиновой палкой. Упал солдат, разлилась баланда…

Из Винницы погнали их в Киев, в Дарницу – вернулся туда, откуда и призывался в армию. Там работали они по восстановлению депо, где ремонтировали паровозы. И вот там-то на всю жизнь запомнил он, как выглядит кованый, “вечный” немецкий сапог…

Это была уже его третья попытка бежать из плена. В один из дней пригнали паровоз на мелкий ремонт. Под парами он стоял и Гоша, смекнув, что сейчас он из депо выйдет, бочком-бочком к тендеру для угля. Успел уже на три-четверти в уголь закопаться, как вдруг – крик охраны и стук кованых сапог по паровозному железу… И дуло автомата – в лоб. Кончились твои песни, Жорка…

“Но не выстрелил немец. Он не старый был. Храни его Бог, немца, если жив. А если умер – царство ему небесное. Не нажал на курок…”

Но избили его – сильно. Коваными теми сапогами – в лицо, в лицо. Пяти зубов – как не бывало, голова вся разбита.

“А через несколько дней, таких доходяг, как я (про меня сказали, что во время работы упал с паровоза), отправили в лазарет. Уже “гуманность” какая-то появилась, какой-то Красный крест. Я быстренько оправился. И с этого лазарета мы ночью ушли к своим…”

27 суток в камере смертников

“Шли к своим и боялись, что могут сразу расстрелять. Мне рассказывали, что были такие случаи: только до своих дошел: “Откуда? Из-за линии фронта? Ах, падла, шпион!” И тут же – в расход.

Но нам повезло. Дошли до комендатуры, сказали что перешли линию фронта. Нас – сразу в камеру. А потом этапом – в Сталиногорск, потом его в Светлогорск переименовали, на проверочный пункт, на госпроверку.

С первым следователем мы не нашли общего языка: он меня шпионом и фашистом называл. И получился скандал. Он в меня – графином, я в него – стулом. Мне сразу браслетки – и в камеру. Я – голодовку, на четверо суток.

Вызвал меня начальник, полковник КГБ:

–Почему голодовку держишь?

–Не хочу быть у этого следователя. Дайте другого. Сдохну на нарах, а к нему не пойду – он меня фашистом называет.

Полковник спросил, откуда я родом. Потом-то мне объяснили, что он тоже из Воронежа. И дал мне другого следователя. И письмо мое взял на имя Рокоссовского: в нем я просил отправить меня в штрафную роту.

Я знал, что 99 процентов в штрафных ротах погибало: впереди – фашисты, а сзади – свой заслон. Но я молодой, горячий, кипел, хотел доказать, что никакой я не фашист”.

…Дни, проведенные в камере-одиночке, пока ждал Жора решения своей участи, были самыми страшными в его жизни. Вот там он не пел. Потом даже в карцере пел. Всем и всему вопреки – пел. А здесь – нет. Лежал и плакал от обиды и тоски. Ждал: из Москвы мог прийти и расстрел. 27 суток и 9 часов провел он в камере смертников.

“Ночью, с двух до четырех, по каменному полу – шаги. Не спишь, слушаешь – до какой камеры дойдут? За кем? Дверь загремела. Снова шаги. Ушли. Все – он уже не вернется. И только тогда падаешь навзничь, засыпаешь.

А 27 октября 1943 года, где-то полвторого ночи, в камеру тихий стук. И, храни Бог этого человека, охранника, в глазок пальцем показывает: не расстрел тебе. А в десять утра меня – в заквагон и в Тулу – в общую камеру”.

А это уже надежда – может, теперь отправят на фронт, в штрафроту, кровью, как говорили, искупать? Но не услышал рядового Черникова командующий армией, тогда еще генерал, а потом маршал Рокоссовский. А, может, и не дошло до него письмо солдата.

Вызвали Жору и объявили его судьбу: статья 58-Б – измена Родине. Исправительно-трудовые лагеря. Десять лет.

Услышал он приговор и упал. Потерял сознание. Очнулся уже в камере.

Так начались его лагеря...

(продолжение в следующем номере)

Фото:

1. Лагерный джаз во время репетиции. Гора Черников – во втором ряду в центре, за ударными. 1952 год.

2. Гога-бугор. Халмер-Ю. 1946 год. 


Надежда АНТУФЬЕВА
  • 6 186